Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он понял, что она думает о подарке к его дню рождения. И, чтоб не затруднять ее поисками, зная, что в книжном магазине есть однотомник Пушкина, бросил через несколько шагов:
— Стендаль у меня есть, хорошо бы Пушкина достать.
И подумать не мог он, что наделал этими словами. Да и кто может предугадать, что не только наши поступки, а всего-навсего брошенные вскользь слова могут оказаться роковыми.
— Так тебе Пушкин нравится? — заинтересовалась Тайка. — Учтем.
Тайка была в общежитии, собиралась на фабрику, когда услышала топот шагающей колонны. В одной сорочке она выглянула в окно, и что-то ее насторожило. Что — она не могла бы сказать. Но тревога не отпускала. Она вглядывалась в черную движущуюся массу до тех пор, пока в серых сумерках не разглядела форму, — это была форма летного училища.
Моросил дождь, и курсанты шли наклонив головы, и только одно лицо белело, поднятое к окнам. Тайка вглядывалась изо всех сил и хоть ничего не могла разглядеть, но по дрожи, которая охватила ее, поняла, что это Михаил.
Подруги торопили ее, дергали за рубашку, а она, все больше волнуясь, смотрела и смотрела вслед колонне, и когда та свернула в сторону вокзала — все поняла.
Она заметалась по комнате, натянула кое-как юбку, забыв о блузке, накинула на плечи чей-то макинтош и выскочила за дверь.
Курсанты стояли перед эшелоном. Никто не садился в вагоны, на что-то еще рассчитывая, хотя никто не успел предупредить своих близких. Приказ пришел ночью. Так и не получив командирского звания, курсанты отправлялись на фронт, в летные части.
Тайка выбежала на платформу, и Михаил сразу бросился к ней.
Он тоже не смог рассмотреть ее тогда в сумерках, но видел белую фигуру, и отчаянная надежда, что это она, что она догадается, придет, прибежит, успеет проводить, не покидала его.
Не стесняясь, просто не думая ни о ком, не замечая никого, Тайка обхватила его руками и замерла. Он как бы прикрыл ее своими руками, легкую, маленькую, и чувствовал себя мужчиной, мужем, защитником.
— Ну что ты, — перекошенно улыбаясь, говорил он. — Видишь, как ты хорошо успела.
— А вдруг бы я не выглянула в окно? — плача, пожаловалась она.
— Ну ничего, ничего, — почти уже счастливый, что она плачет из-за этого и что она здесь, уговаривал он. — Весной, в крайнем случае к лету, вернусь. Маленькая ты еще, а я на тебе жениться собирался. Подрасти за это время.
— Смотри — передумаешь. Найдешь себе на фронте медсестричку какую-нибудь. — Тайка начала улыбаться сквозь слезы.
— Не надейся, никуда не уйдешь от меня.
Тайка опять уткнулась ему в грудь, опять завсхлипывала. И сквозь всхлипы он вдруг услышал:
— Ты знаешь, лучше бы… Напрасно мы тогда…
— Что? — почти догадываясь, но не смея себе верить, спросил он.
— Ты сам знаешь что… Надо было… А то вдруг…
Он взял ее за щеки, запрокинул ей голову и стал горячо целовать любимые черные глаза. Губы стали солеными, влажными от ее слез, и это еще больше роднило его с нею.
— Скворушка, жена моя, — задыхаясь, шептал он, — жди меня.
— Всю жизнь буду ждать, только скорее возвращайся. Клянусь тебе.
— Я скоро, я очень скоро, ты жди… Слышишь? Жди…
Эшелон уже тронулся, Михаилу что-то завистливо кричали курсанты, а он никак не мог оторваться от Тайки, потому что сейчас они были одно целое, она вся была его, с ним, в нем, и ему казалось: оторваться сейчас от нее — это значит оторваться навсегда. И он словно заговаривал и ее и себя:
— Я скоро вернусь, вот увидишь. Все будет хорошо, жди меня.
…С подножки набиравшего ход поезда он смотрел на нее, и ему чудилось, что она не удаляется, а летит за ним, пока вдруг не растворилась в воздухе.
Тайка писала Михаилу почти каждый день. Иногда письмо занимало всего полстранички, потому что она засыпала над ним, а утром дописывать было уже некогда. Из ее писем Михаил ясно представлял себе ее жизнь, будто находился рядом с нею.
Тайка работала все на той же фабрике. За эти годы она стала похожа на сотни других фабричных женщин: так же, как и они, плохо и мало спала, плохо питалась и от этого была такая же — с запавшими серыми щеками и глазами без блеска.
То одна, то другая из женщин получали похоронку, и в цехе словно сам воздух пропитался унынием. Не было того довоенного настроения, когда женщины искали любой предлог, лишь бы пошутить, посмеяться. Даже освещение в цехах и то было под стать настроению — тусклым, унылым: электростанция работала вполсилы, а то и вовсе, помигав лампочками минуту-другую, замирала. При керосиновых лампах вроде было и лучше — свет ближе и как-то он теплее, но керосин тоже надо было экономить, и число ламп начали сокращать.
На фабрике шили в основном мужское белье. И это было особенно больно. Женщины, потерявшие мужей или каждый день дрожавшие за их жизнь, шили это белье, подметывали, держали его в руках, передавая тепло своих рук тем неизвестным, безликим, старым или молодым мужчинам, имя которым — солдаты.
Часто то одна, то другая, кончив шить, задерживала шитье в руках, и видно было, что мысли ее где-то там, на фронте…
Это белье не давало ни о чем другом думать. Постоянно возвращало к невеселым мыслям. Тайке иногда мерещилось кровавое пятно на белой бязи. В каком месте расползется оно? Куда ранят его владельца?
Дирекция фабрики делала все, чтобы поднять настроение работниц. Как-то привели детей из детского сада, чтоб те своими песенками и танцами развеселили, заставили улыбнуться женщин. Но это привело к обратному результату: увидев в цехах робеющих детей, которые, не понимая этого, пришли поднимать им дух, женщины стали нервничать, некоторые утирали слезы, и производительность труда в этот день резко упала.
Весть о Сталинградской победе как свежим ветром выдула из цехов угрюмое молчание. Женщины ожили, у всех появилась какая-то надежда. Если свой уже не вернется, если в самом деле погиб, не ошибка это, то все равно проклятая война — дело к тому идет, — окончится, наступит конец общей муке. Можно будет досыта накормить детей, отоспаться, помыться в бане. А там время возьмет свое, можно будет ходить в кино — смотреть пусть хоть и чужую, но праздничную жизнь, будут залитые электричеством залы, духовой оркестр. Головы кружились, женщины